Поэма Кюйши


КЮЙШИ

(Поэма ) 
(в переводе с казахского Вс. Рождественского, 1934)

Там, где плещет Балхаш, разметался аул. 
В ханской юрте разносится струнный гул, 
По домбре ударяя, сидит там кюйши, 
Он, играя, к трепещущим струнам прильнул. 

КЮЙШИ

(Поэма ) 
(в переводе с казахского Вс. Рождественского, 1934)

Там, где плещет Балхаш, разметался аул. 
В ханской юрте разносится струнный гул, 
По домбре ударяя, сидит там кюйши, 
Он, играя, к трепещущим струнам прильнул. 
Скор мелькающих пальцев его полет, 
Ярким пламенем песня в груди встает, 
И медовые звуки с перстов текут, 
А со лба его жаркий струится пот. 
Тронут общим вниманием юный кюйши. 
Он по струнам легко ударять спешит, 
Девяносто напевов волною бегут, 
То тревогой, то лаской касаясь души. 
Память радуют, сердце щемят две струны, 
То веселости нежной, то грусти полны, 
Их звенящий напев, их трепещущий кюй 
Разливается, плещет разбегом волны. 
Грустно, жалобно плакали струны в степях, 
Песню слушал весь мир: степь в весенних цветах, 
Заяц в поле, и уши поднявший кулан, 
И тигрица, что рыщет в густых камышах. 
И, летя переливами «Асанкайги»
На Алтай, к Ала-Тау, к пескам Сыр-Дарьи,
Вырывался напев желмая на простор, 
Разливая печальные звуки свои. 
Как аул, Ала-Тау – гора замерла, 
И, как печень, дрожала, размякнув, скала, 
Словно летом безудержно хлынувший дождь. 
Эта песня со струн, все бушуя, текла. 
Дробью била она, как порой барабан, 
Нарастая, шумела, как гневный буран, 
И мороз ослабел, и растаял весь лед, 
Злой батыр подобрел, не терзает народ, 
Сабли белые гнутся, как мягкая жесть, 
Покоренный орел удержал свой полет. 
Полевые цветы тот напев оживил, 
Он, как лебедь по озеру, тихо скользил: 
Сквозь преграды мелькая, резвясь и пьяня, 
Отягченные слезы по капле точил. 
И журчал он порой, как вода под горой, 
И баюкал все мысли своею игрой, 
Перепрыгивал камни, как горный ручей, 
И бурлил по оврагу волной ледяной. 
Так звучал «Бота-кюй», словно звон бубенцов, 
Что немолчно поют в такт верблюжьих шагов, 
Хан с народом блаженно внимали ему, 
Преклонясь, как тростник у озерных кустов. 
Лишь «Терис-какпай» прокатился, звеня, 
Даже ветер затих средь умолкшего дня, 
Зазвенела домбра, словно топот копыт 
Одиноко летящего степью коня. 
Коль военной тревогой поет «Корамсак», 
Разве может буран не спуститься в овраг? 
Молодую калмычку на крупе коня 
Этих пальцев напомнил мелькающий такт. 
Застонала домбра да на весь Баканас, 
Солнце, песне внимая, забыло закат. 
Облака подниматься к горам не спешат. 
Приуныло живое вверху и внизу, 
И, заслушавшись, люди печально молчат. 
В руслах реки теряют теченье свое, 
Омертвев, на обрыве молчит воронье, 
Люди песне внимают, восторгом полны, 
И сочувствуют тихим рыданьям ее. 
Не дошел еще «Кара-жорга» до конца, 
А стальные сердца стали мягче свинца. 
Так однажды у хана собрался народ, 
Чтоб послушать игру музыканта-юнца. 

 

II 
Ставка ханская, хан. Блеск, богатство кругом. 
Хан домброй зачарован в жилище своем, 
Он в раздумье глубоком, но хану Кене 
Этот кюй напевает совсем о другом. 
Как всегда, хан почетом сейчас окружен; 
Слово хана для слуг, туленгутов – закон, 
На русле Баканаса разбил он аул, 
По пути к Ала-Тау раскинулся он. 
Восседает средь ставки отважный Кене. 
И домбре той внимает он, точно во сне. 
«То тревога похода? Иль топот копыт? 
Что сейчас говорит там, в ее глубине? 
Что за сборище там? Пик белеющих строй? 
Разве в бурю задержишь безбрежный прибой? 
Полосатое знамя Аблая подняв, 
Соберет ли народ он единой семьей? 
В Кокчетаве Аблай набирал свою рать. 
Кто с ним рядом в роду моем мог бы стоять? 
Кто из ханов, усопших в былые года, 
Мог бы грозное знамя Аблая поднять? 
Враг свершает набеги, и стонет народ. 
Степь призыва к свободе в волнении ждет. 
О Аблай, покровитель, когда же поднять 
Полосатое знамя настанет черед?» 
Видит он дни минувших боев и забав, 
Едил, Яик, Арку и в степи Кокчетав. 
Зелень свежих лугов, возле юрты-жели, 
Там, где степь проплывает, холмы приподняв. 
Видит с саблями витязей он на конях, 
Пушки, ношу верблюжью, будящую страх, 
Копьеносцев при звуках рожков боевых, 
Ала-Тау, как крепость, всю в снежных зубцах. 
Струны, словно беседуя сердцем с былым, 
В думах хана проносят минувшего дым. 
Что народ? Что Арка? И всесилен ли враг? 
Побежденным поспорить возможно ли с ним? 
Только местью хан полон в раздумье своем, – 
Смерть ли ждет иль победа над страшным врагом 
Гнев сверкающей молнией грудь озарил. 
Это туча, что мечет грохочущий гром. 
Все, кто слушает кюй, полны мыслью одной; 
Звуки, словно верблюды, бредут чередой. 
Слуги, ханша, батыр и властительный хан
Вместе слушают струн переливчатых строй. 
Точно все онемели, кругом тишина. 
Все безмолвно, домбра лишь стрекочет одна: 
То камыш зашумел, то ручей зажурчал, 
То в степи заунывная песня слышна. 
Тигр рычит, на охоту идя в камыши, 
Все живое безмолвно от страха в тиши. 
Быстроногий скакун рассекает толпу, 
По домбре ударяет рукою кюйши. 
Все притихли, домбра лишь стрекочет, поет, 
И стоянку вокруг разбирает народ. 
Песнь кочевья играет кюйши молодой – 
Как бы мог заслужить он иначе почет? 
То к горам подымается песня легко, 
То кобыльим удоем струит молоко, 
То, как ветер прохладный, касается щек, 
То, как ливень, бурлит и шумит широко. 
Птицей билась домбра и косила крыло. 
Все внимали с печалью, склоняя чело, 
И тогда лишь замолкнуть просили кюйши, 
Как за степью вечернее солнце зашло… 

 

III 
Кара-Шаги и горда, и хитра, и умна, 
Белый кречет средь женщин аула она, 
Тысяч жизней дороже она для себя, 
И Кене ее слушать привык издавна. 
Кара-Шаш без боязни промолвила: 
«Дат!» И на дядю свой ласковый бросила взгляд. 
«Что ты хочешь, о ханша?» – Кене спросил. 
Те, что были вокруг, в ожиданье молчат. 
Как волчица, встряхнувшись, она встает, 
И уж многих от этого страх берет. 
— Алдияр, – перед ханом склонилась она, 
И, застыв в ожиданье, внимает народ. 
«О Кене, ты мне – счастье, ты – крепость Кене. 
Я спокойна, но горечь у сердца на дне. 
Подари человека мне этого, хан, – 
Большей милости нет мне в родимой стране». 
Ханши голову тихо рука подняла 
И по черному волосу с лаской прошла. 
Словно тигр усмехался, прищурясь, К
ене, Кара-ШаМг горделиво ответа ждала. 
«Если этого хочешь ты всею душой, 
Хорошо, не останусь в долгу пред тобой. 
Это будет подарком от рода Уйсин, 
На, возьми его жизнь! Он отныне лишь твой!» 
А кюйши, устремивший в минувшее взгляд, 
И не понял сначала, о чем говорят. 
Лишь при слове жестокого хана «он твой», 
Холодея всем сердцем, подался назад. 
Чем он гнев заслужил? Чем он кару навлек? 
Почему стал к нему хан Кене так жесток? 
Это сон? Или явь? Иль злой дух ворожит? 
Но загадки никак разгадать он не мог. 
«Алдияр, не ко мне ль твой жестокий приказ? 
Стать рабом неужели я должен сейчас?» – 
Горько, горько заплакал, склоняясь, кюйши, 
Ручейки по щекам побежали из глаз. 
Хан ответил: «Ты ханше мной отдан и знай: 
Коль захочет – зарубит, продаст в чуждый край. 
Воля хана – закон, нет отмены ему – 
Так твердят Бугибай, и Бокай, и Бакай. 
Что за род, не бывавший под властью орды? 
Вы не знаете войн, не храните воды. 
И одно у вас дело – играть на домбре. 
Что ж вам большего ждать от небесной звезды?» 
Слово хана – закон, он всему господин. 
Что бедняк с Балхаша? Червь из рода Уйсин? 
Вся вина его в том, что дружит он с домброй. 
Так он пленником стал на виду у дружин. 
В сеть, сплетенную ханом, попал он, как зверь, 
И свобода его стала рабством теперь. 
И в отау, чьи стены – лишь бархат и шелк,
 Пред кюйши распахнули широкую дверь. 
Он едва лишь успел прошептать «Алдияр!» – 
Скрыла бледность лица темно-медный загар: 
Показалось ему, что вошел он в сарай, 
Столь похожий на устланный шелком базар. 
Белокожая ханша белей, чем сазан, 
Грозным ангелом смерти метнулась в глаза. 
То – тигрица с серьгами из вьющихся змей, 
То всех джинов незримых – и власть, и гроза. 
«Айдагар предо мной иль простой человек? 
Или с жизнью пришлось мне расстаться навек? 
Иль велением хана прикован я здесь 
Словно юноша песни моей «Ак-кобек»? 
Как мне верить глазам? Нет, с улыбкой такой 
Разве может она быть коварной и злой?» 
И услышал кюйши: «Это место – твое, 
Сядь удобней, домбру поскорее настрой!» 
Он исполнил веленье, почти что без сил 
Перед гордою ханшей колени склонил, 
И, сверкая глазами, где слезы стоят, 
Так ее о свободе напрасно молил: 
    — Алдияр, ханша! 
    — Чего ты хочешь, мой кюйши? 
    — Когда вернусь я домой? 
    — А кто остался у тебя дома? 
    — Мать. 
    — Сыграй мне на домбре, 
        А там видно будет. 
И на этом окончился их разговор: 
Кара-Шаш непреклонна. Он раб с этих пор. 
Здесь – сегодня, а завтра – неведомо где: 
Хан, как птица, кочует средь степи и гор. 

 

IV 
Что с ним будет? Грядущая доля темна. 
Он не знает, о чем помышляет она. 
Понемногу кюйши огляделся вокруг, 
Обстановка отчетливей стала видна. 
Золоченою нитью шатер весь обшит, 
Точно ветер в него никогда не пылит, 
Шелк, енот, серебро, белой шерсти кошма. 
Разве царь или хан так кого одарит? 
А внутри драгоценностей редких гора: 
Сбруя, седла, посуда – все блеск серебра. 
Саукеле на столбе, словно серьги, – его 
В Кокчетаве чеканили мастера. 
И затянуты стены узорной кошмой – 
Всюду с перьями филина, птицы ночной. 
Одеяла, перины, подушки – в шелку, 
Мех медведя и тигра под каждой стеной. 
Всюду бобр и енот, лисьи шкуры лежат, 
Серебристый и золотом шитый манат. 
И средь роскоши этой девичья постель
 Белизной обжигает смутившийся взгляд. 
Попугай иль павлин там с зеленым крылом? 
Райской птицы такой нет в просторе степном, 
И над ханшей горбатая сабля висит, 
Рассекавшая нара персидским клинком. 
Так, несчетным богатством отау полно. 
Сколько роскоши жадно собрало оно! 
И, стыдясь своей нищей одежды, кюйши 
Вдруг потупился. Сердце его смущено. 
Ослеплен он сверкающим блеском таким. 
Шелк, парча, серебро – все горит перед ним. 
Айдагар стала девушкой, полною чар; 
Взоры к ней устремив, он стоит недвижим. 
О, как брови тонки! О, как шея нежна! 
Словно горная серна, легка и стройна, В
ысока и гибка с черной длинной косой, — 
Совершенством ему показалась она. 
То лисица Алтая, то стройный марал. 
Белый нар, серый зайка – любой бы сказал- 
Вся она, как кумыс на медовых дрожжах, 
Кружит голову тем, кто ее увидал. 
Лисью красную шубку спуская с плеча, 
Тонкой бровью поводит – хитра, горяча, 
Блещут ичиги золотом, гладким шитьем, 
Шелк шуршит, и хрустит дорогая парча. 
Уж не гурия ль то, как всех учит мулла? 
Джин? Иль ангел? Иль пери на землю сошла? 
Как по спинке алтайской лисицы, каймой 
По щеке ее яркая краска легла. 
Смех ее – точно горный веселый ручей, 
Голос – бисера шорох иль ценных камней; 
Неземной красотою сверкает она, 
И нельзя отвести изумленных очей. 
Словно яблоня выросла перед тобой, 
Иль марал потянулся тугою спиной, – 
Тело пьяным становится, как от вина, 
И распорото сердце улыбкой одной. 
Говорит – словно мягкий плывет ветерок, 
Губы – ранней клубники густеющий сок; 
Если б мимо кладбища пришлось ей идти, 
Встали б мертвые раньше, чем пробил их срок. 
Как на синий тюльпан, как на розовый сад, 
На нее, позабыв все на свете, глядят. 
Жажду может насытить дыханье ее, 
Словно влага священная Абильхаят. 
Поглядишь – и огонь в самом сердце возник, 
Сладость меда уже ощущает язык. 
Тает снег, сыт голодный, дряхлеющий юн, 
И смеется, вернувший былое, старик. 
А когда она пьет исфаганский шербет, 
То глоток в ее горле заметен на свет, 
Словно дикая птица иль беркут в горах, 
Хищно смотрит она – в сердце жалости нет. 
Так, ища в Ала-тау добычи средь гор, 
Молодая орлица летит на простор. 
К ней поближе не смеет никто подойти, 
Острый выдержать взгляд, устремленный в упор. 
Держит строго она в подчиненье народ, 
Даже хану Кене указанья дает. 
Бай, батыр и в лохмотья одетый бедняк 
Чтят величье ее, воздают ей почет. 
То порою безумного гнева полна, 
То лукавою речью кротка и нежна, 
Хоть не ездила с пикой в руках на врага, 
Все же суд справедливый чинила она. 
Гордый, вспыльчивый нрав отличает ее,
Прихотливая речь бьет теченье свое,
Добродушна и ласкова с детства душой, 
Любит игры она и, как птица, поет. 
Закружилась при виде ее голова, 
Замер бедный кюйши, и душа чуть жива. 
Всех на свете, должно быть, прекрасней она, 
Только кто обратить к ней посмеет слова? 
Шапку с мехом бобра приподняв над челом. 
Сдвинув брови и скрытым пылая огнем, 
«О, играй, мой кюйши,- приказала она,- 
Только жажду сперва утоли кумысом!» 
В голове у кюйши стали мысли мутней. 
В этот миг может думать он только о ней. 
Все свои девяносто он песен забыл, 
И склонился, смутясь, над домброю своей. 
Точно он околдован иль бредит во сне, 
Тихо крутит колки, припадает к струне. 
Что с упрямой домброю – не может понять. 
А красавица зорко глядит в тишине. 
Продолжает свой спор со струною струна 
Кюй забыт… В мыслях только она, все она, 
Как баксы, вдохновенья лишившийся, нем, 
Смутен он, а душа только ею пьяна. 
Как скакун охромевший теряет свой скок, 
Чуть звенит домбра, как ночной ручеек. 
То, гнусавя, котенком мяучит она, 
То протяжно скулит, как курносый щенок. 
Где же «Терис-какпай», где «Инген»? Ничего 
Из запаса не помнит сейчас своего. 
Позабыл он и то, что недавно играл, – 
Все напевы теперь покидают его. 
Пальцы, страха полны, замедляют полет, 
Непокорны лады, и струна не поет, 
Ханша молча сидит и начала игры, 
Глаз с него не сводя, в нетерпении ждет. 
Наконец, он ударил по звонким струнам, 
Встал напев, но какой,- он не ведает сам. 
Девяносто старинных забыты,- один 
Вновь возникшею бурей летит по степям. 
Снова прыгают пальцы, веселья полны, 
И, покорные им, вновь поют две струны. 
Разве могут, как только настанет пора, 
Прямо с места, карьером не взять скакуны? 
Рокот струнный как будто взмывал в вышину, 
Удалялся, взвивался и ширил волну, 
Возвращался и плыл по каким-то кругам 
И, помедлив, неспешно спускался ко дну. 
Бушевал он и полз по долинам, потом 
Ураганом крутился и прыгал, как гром, 
По ущельям глухим, разрывая туман, 
Низвергался с утесов грозой и дождем. 
Го с разбегу скользил он в степной очерет, 
То бурлил, то вскипал бурным натиском вод, 
Прыгал, словно борзая по следу лисы. 
Камнем падал, как беркут, что суслика бьет. 
Скрежетал, как порою верблюд-сумасброд, 
Извивался, как змей, что по камню ползет, 
Фыркал, землю копытами рыл, как тулпар, 
И лихим иноходцем стремил свой полет. 
А кюйши представляется, будто во сне, 
Что он ждет на свиданье ее при луне, 
Что с подругой ему был переслан ответ, 
И что тщетно он бродит в ночной тишине. 
Что луна озаряет аул и овраг, 
Дышит злобою лай неустанных собак, 
Что до утренних звезд все он милую ждет,- 
И мучительный кюй не окончит никак. 
Будто ханша зажгла в нем великую страсть, 
Будто чует над сердцем он страшную власть, 
Будто, жарко его на постели обняв, 
Хочет ханша к губам поцелуем припасть. 
Словно лебедь, что плещет средь тихих озер, 
Словно сокол, готовый лететь на простор, 
Голос струнный взмывает, срывается вниз. 
Это ястреб, что суслика бьет возле нор. 
Или вправду подкралась нежданно чума? 
Сердце рвется на части, в глазах полутьма, 
Он, вздыхая, в бреду призывает любовь, 
И любовь эта юношу сводит с ума. 
Этот страстный напев и стонал, и рыдал, 
А кюйши, ослепленный виденьем, стоял. 
Он глядел на красавицу, вздох затая: 
Это девушка? Лебедь? Иль стройный мара\? 
Скакуном тот напев пролетает лихим, 
Кобылицей красавица скачет пред ним, 
Он поймать ее хочет, копытом звеня, 
Крики вслед им несутся по взгорьям ночным. 
И на беркута злого похож он порой, 
Что летит за алтайскою красной лисой. 
И все выше домбра поднимает свой звон, 
Полный страсти и жажды, как клич боевой. 
Заливается утренним он соловьем, 
Вьется жаворонком и трепещет крылом, 
Как колдун, в оперенье лебяжье одет, 
К ханше близко подходит, склоняясь челом. 
Воет, стонет колдун – словно близко злой дух, 
И терзает мучительной жалобой слух. 
Взвыла буйная вьюга, летящая с гор, 
И перекати-поле летит, словно пух. 
А напев все трепещет – широк и высок, 
Как мираж эта девушка, – он изнемог, 
Пересохло спаленное нёбо кюйши – 
А она перед ним, как в степи ручеек. 
А домбру все бросает то в пламя, то в лед. 
Пальцы, быстрые пальцы теряют свой счет. 
Он горит, холодеет, пылает в огне, 
Лихорадка его, обезумевши, бьет. 
Звуки страстно уходят в простор высоты – 
В них мечта. Но возможно ль уйти от мечты? 
Перед гордою девушкой гордый кюйши 
Все забыл, заглядевшись на эти черты. 
«То лисица иль дева, – не знаю я сам, 
Что со мной? Иль к ее упаду я ногам? 
Где я? Где я сейчас? Это сон или явь? 
И могу ли я собственным верить глазам? 
Лебедь в образе девушки! Если бы мне, 
Словно сокол, упасть на тебя в вышине, – 
Ты б стонала и билась в объятьях моих, 
И гвоздикой бы пламенной пахла во сне. 
Нет, ты девушка. Как бы хотел я припасть 
К шее нежной твоей. Все вложить в эту страсть, 
Птиичьим пологом пери покрыть, чтоб никто 
Из объятий тебя не посмел бы украсть. 
В небе птицей иль пери средь горных высот, 
Над хребтом Ала-Тау я длил бы полет, 
Я искал бы ту девушку взором своим, 
Веря сердцу и зная, что сердце найдет. 
Взмыв безумною вьюгой в просторе ночном, 
Все сметая с дороги, все руша дождем, 
Я бы камнем упал на нее с высоты, 
Ставку хана Кене сбив в порыве своем. 
К сердцу деву прижав и нежней и тесней, 
Над простсюом степей полетел бы я с ней, 
И в горах Семиречья местечко б нашел, 
Где бы нас даже глаз не тревожил ничей. 
Вся орда погналась бы по нашим следам, 
Только где ей догнать! Мы укрылись бы там, 
Хан, бессильный найти нас, не знал бы, как быть, 
Доверяя теперь лишь гаданьям и снам. 
Если б птицей летал я на легких крылах, 
Я бы девушку эту настиг в один взмах. 
Будь я сокол и белая лебедь – она, 
На лету я ее удержал бы в когтях. 
Почему же не создан я быстрой борзой? 
Если б серной ей быть или красной лисой, 
Я поймал бы ее на пушистом снегу 
(Зря ты бредишь, кюйши! Что с твоей головой? 
Почему я не ветер просторных степей? 
Человеком нельзя мне приблизиться к ней. 
Ветром я обнимал бы, лаская, ее. 
Алых щек бы касался как можно нежней. 
Если б только я создан был горным ручьем, 
Искупалась бы дева в потоке моем, 
Я качал бы в объятиях тело ее, 
Целовал бы ей щеки в ущелье глухом. 
Будь в капкане лисой я, пушистой еще, 
Шубку лисью надела б она на плечо 
И стояла бы, в красный укутана мех, 
И я обнял бы плечи ее горячо. 
Почему я не солнце палящего дня, 
Что сквозь тучи струится потоком огня? 
Я б спускался за горы вечерней порой, 
И она бы глядела тогда на меня. 
Я не создан ни золотом, ни серебром, 
Ни тяжелым запястьем, ни тонким кольцом, 
Почему б мне не стать на ее голове 
Золотистым и сизым павлиньим пером? 
Для нее я звездой бы на небе повис, 
Стал бы шапкой бобровой иль мехом из лис, 
И меня, как наперсточек маленький, ртом 
Выпивала б она, словно сладкий кумыс. 
Будь в степи я у юрт разведенный костер, 
Я б к ней жаркие руки навстречу простер.
 Освещая ее, согревая ее, 
Обращал бы к ней свой полыхающий взор. 
Будь я только отмечен судьбою такой, 
Никогда бы не знался я с горем, с нуждой, 
Будь я ветром, бобром, ручейком, кумысом, 
Не могла бы она разлучиться со мной. 
Только все, что твержу я, – мечтанье и бред; 
Не нашел я ее, хоть и ясен мне след; 
То, что нужно душе, ей откуда узнать? 
А сказать? – Мой язык не осмелится, нет! 
Я лишь бедный кюйши, этих струн господин,
 Молод я и свободен средь наших равнин, 
И несчастье мое только в том, что рожден 
Бедняком я из нищего рода Уйсин»… 
Так мечтал за домброй он, глаза опустив.
 Мысль ослабила бег, упираясь в обрыв, 
И дорогу свою потеряла домбра, 
Прерывая внезапно неверный мотив. 
Кара-Шаш подняла удивленный взор, 
Услыхав, что последний затих перебор. 
Но очнулся кюйши и опять заиграл, 
И опять рокот струн полетел на простор. 
Вновь дрожа, поскакал он дорогой своей: 
То карьером, то рысью, то ветра нежней, 
Словно птица, борзая иль всадник лихой, 
Устремляя все помыслы к ней, только к ней. 
Ударяя копытом в вечерней тиши, 
Кюй – споткнувшийся конь – задыхаясь, спешит, 
Но язык его ханша уже поняла 
И с улыбкой сказала: «Довольно, кюйши!» 

 


Много дней пролетело один за другим. 
Сыгран кюй не один над простором степным. 
Только все девяносто забыты давно, 
А последний царит нераздельно над ним. 
И хотя он порою другой заведет, 
Разбегутся строптивые пальцы вразброд, 
«Кюй о девушке» снова приходит на ум, 
И других уже память к себе не зовет. 
То единый напев о красе Кара-Шаш. 
Разве юное сердце ему не отдашь? 
Он в душе у кюйши ураганом прошел 
И потоком прорвался сквозь каменный кряж. 
Пьян, безумен кюйши – так она хороша! 
Словно яблока с яблони хочет душа, 
Словно сам он, беглец на чужой стороне 
Все забыл и о ней лишь играет, спеша. 
Если скажут: «Сыграй нам!» – домбру он возьмет, 
И все то же начало к концу приведет.
 «Ой-байрум» он и «Кос-келиншек» позабыл,
 Как и все, что когда-то наш создал народ. 
Он уже не играет – бренчит по струнам. 
Одержимый напевом, он зол и упрям, 
Сердце пальцам мешает: лишь дева в мечтах, 
И о чем он мечтает, не ведает сам. 
Иноходцем в разбеге качается кюй. 
О чудесный напев, всех ласкай и чаруй! 
Этот жалобных струн переливчатый звон 
Манит лебедя вниз, к воркованию струй, 
Звон, остывшее чувство согревший огнем 
И расплавивший сердце, покрытое льдом, 
Как простой верблюжонок, губами сосцы 
Теребит он, чтоб мать истекла молоком. 
Звон, заставивший черствое сердце рыдать, 
И умеющий слезы тоски ощущать 
Кюй, которому в песне слова не нужны, 
Но стремящийся слово душе передать. 
Он – лихой иноходец, что к скачке привык, 
Он – огонь, поднимающий к небу язык, 
Он – живая вода для седин старика, 
Он – отрада пустыни, журчащий родник. 
Страстный струн перебор то нежнейший, как сон, 
То от боли глухой испускающий стон, 
День и ночь говоря об одном, об одном, 
Кара-Шаш покоряет мелодией он. 
Разве ветер не морщит озерную гладь? 
Разве он не заставит себя понимать? 
В уши девушки льющие песню свою 
Разве струны не смогут ей все рассказать? 
Кара-Шаш понимает здесь каждый намек. 
Этот звон – рассекающий скалы клинок. 
Сердце девушки тихо он ядом кропит,- 
И никто бы ему не поверить не мог. 
Ханша ждет, чтоб звучал он опять и опять,- 
Словно струны умеют огонь высекать, 
И без умолку звонко стрекочет домбра, 
А у девушки начало сердце пылать. 
Ханша хочет, чтоб струны в разбеге своем 
Отнимали бы память, гремели, как гром. 
И уже лихорадит ее тот напев, 
А с кюйши молодого пот льется ручьем. 
Ханша слушает струны, уйдя от тоски. 
Зажигаются в сердце у ней огоньки, 
Заразил ее страстью своею кюйши, 
И мечты ее стали отныне легки. 
Разбегается рокот домбры, как ручей, 
Льется пламенный кюй, полный страсти своей, 
Тихо девушке шепчет признанья свои, 
А журчание струн, что ни час, то нежней. 
Ханше смысл этой песни понятен сполна: 
«Что прекраснее девы, забав и вина!» 
Замирает, возносится сердце ее, 
Вся охвачена жаркою страстью она. 
Так кюйши ее тешит своею игрой, 
Начинает он утром, кончает с зарей, 
То шербетом, то медом желанья поя, 
Сердце девушки моет сребристой волной. 
Чувство к струнам звенящим двойное у ней. 
Чуть домбра утомится игрою своей, 
«Перестань!» – произносит в тоске Кара-Шаш, 
Потому что ей слушать трудней и трудней. 
Звук то греет, то холодом веет опять, 
Сердце девы с собою зовет кочевать, 
И в безжалостной ханше былое дитя 
Под суровою внешностью можно узнать. 
«О, играй! Как напевы струны хороши!» – 
Говорит и всем телом внимает кюйши. 
Все быстрей и сильнее он бьет по струнам, 
Нежной ханши тоску выводя из души. 
Словно бурное озеро, плещет любовь, 
И бессвязною речью волнуется кровь. 
То задумчивость ханшу порой посетит, 
То боязнь подступает к душе ее вновь. 
«О, как страстно домбра, как тревожно поет, 
И напев прямо в сердце стремит свой полет. 
Да, все радости жизни в груди у домбры, 
Но куда же она мое сердце влечет? 
Эти струны так сладко звенят в тишине. 
Скоро сумерки, тени легли в стороне, 
Ала-Тау сияет румянцем зари. 
Это солнце поет или небо в огне? 
Пальцы юноши мягко бегут по струнам, 
И пленительный звон разливается там; 
А домбра за собою далеко зовет, 
Ей внимая, как будто летишь к облакам. 
Струнный рокот похож на журчанье ручья! 
С сердца всякое горе смывает струя. 
Размягчилась ли я, как земля под водой, 
Иль куда-то исчезла вся сила моя? 
Это – кюй незапятнанных девственных льдин, 
Это – кюй Ала-Тау холодных вершин, 
Это – девушки ждущей в тоске жениха 
Грустный зов, что звучит средь вечерних равнин. 
Пред таким молодцом сразу сердце замргг 
О, как пальцем его легок страстный полет! 
Почему не родился ты ханом, кюйши? 
Почему так ничтожен и беден твой род! 
Голос струн твоих к сердцу летит ветерком, 
Он расплавил меня, грудь наполнил огнем, 
Хан-властитель, спасибо за радостный дар! 
Этот нищий кюйши стал моим соловьем. 
Он Дулат иль Уйсун – только в этом беда; 
Иль кюйши мне оставить его навсегда? 
Он из юношей наших рожден соловьем, 
Выйду ль я, Кара-Шаш, за него и когда? 
Кто его научил так играть? Почему? 
Или духи талант подарили ему? 
Если только осмелюсь я выбрать его, 
Хан навстречу желанью пойдет моему? 
Нет, тому не бывать! Как в безумье таком 
Ханский род заклеймить мне подобным пятном? 
Он – безвестный кюйши, он мне отдан навек 
И родниться судьбой не могу я с рабом. 
Что со мной? Я больна? Иль сошла я с ума? 
Или сблизиться с ним я б хотела сама? 
Если раб этот голову склонит ко мне. 
Славу рода покроет позорная тьма. 
Сердце бросив собаке, я встречу позор. 
Поцелуй бы меня осквернил с этих пор. 
Нет, пятнать благородную кровь не хочу. 
Молча, если так надо, взойду на костер. 
О, несчастный, коль дать тебе слово сейчас. 
Сам домбре ты доверил бы сердца рассказ, 
Не сносить бы тебе, молодец, головы, 
Жизни смет навсегда ускользнул бы из глаз.
Бей по струнам! Хоть пот и струится с лица. 
Бей! Сильнее! Еще! Кюй веди до конца! 
Девяносто едва ли заменят один! 
Бей! Наигрывай кюй, веселящий сердца! 
Бей же, бей, о кюйши! Жарче этой игрой 
Жги мне сердце! До тла! Я горю пред тобой! 
Бей! Иль нет, замолчи. Слушать нет больше сил. 
Не могу. Подожди. О кюйши мой, постой!» 
Так в порыве металась она бредовом, 
Сердце билось, как речка в ущелье глухом, 
И когда зарывала в подушку лицо, 
Слезы летним, чуть теплым, катились дождем. 
Разве выдержит сердце? Она смущена. 
Иль то поступь врага за спиною слышна?
 Против воли приходится струнам внимать, 
Словно в жаркой степи заблудилась одна. 
Что ни день, то напев, и живей и страстней, 
Он ли ханшу не тронет мольбою своей? 
Без конца ударяет по струнам кюйши, 
И угрозой рокочет домбра перед ней. 
Тихо в ханском отау с расшитой кошмой. 
Кто б осмелился ханши нарушить покой? 
Вход туда строго-настрого всем запрещен, 
Там теперь господином кюйши молодой. 

 

VI 
Если снова враги замышляют набег, 
Разве можно поставить аул на ночлег? 
Здесь сегодня, а завтра далеко Кене: 
Он отважный и хитрый во всем человек. 
Наступает’ зима, всюду изморозь, лед, 
Хан Кене к Ала-Тау походом идет, 
И осели казахи близ рода Дулат, 
Где подножной травою питается скот. 
Хана шумной толпою встречает Дулат, 
Все навстречу гостям из кибиток спешат, 
Для гостей начинают колоть кобылиц. 
В безопасности гости, и праздник богат. 
Встреча грозного хана пестра и шумна: 
Дарят, в честь его предков, коней, атана. 
Всеми ханом торжественно признан Кене, 
И ведут к сарбазам кобылиц табуна. 
Аксакалы на пышный зовут ерулик, 
Льют кумыс, варят мясо, бараний язык; 
Каждый день вкруг Кене и веселье, и той, 
Он доволен приемом, хоть к славе привык. 
Средь дулатцев повсюду известен один: 
То богатый датха, Алимкул господин, 
И аул Алимкула встречает гостей: 
Улы-Жуз всех радушней средь этих равнин. 
Он кокандского хана всегдашний оплот, 
И ему он покорно зекет61 повезет. 
Он из рода Дулат, где так любят гостей, 
И к нему хан Кене свой приводит народ. 
Алимкул принимает, как друга, Кене. 
Хан почетом и пиром доволен вполне. 
Бай, батыр, аксакал, хан, датха, сарбазы 
Дарят то, что забрать удалось на войне. 
Скот, к убою готовый, приводят из стад, 
Бедняки же дровами заняться спешат, – 
Тот огонь разжигает, тот мясо варит, 
И колени нагие от стужи дрожат. 
Род Уйсунов-Дулатов спокоен всегда: 
Враг не смеет набегом добраться сюда; 
Хану служит надежной опорой Дулат, 
Что на пастбищах тучных гоняет стада. 
Эго сын Алимкула, красавец Сапак,-
Соколиный охотник, ценитель собак, 
Неуступчивый, дерзкий, упрямый мирза, 
Чей скакун – светло-серый лихой аргамак. 
Словно волк Алимкул – и отважный и злой: 
Сам себя оценил – и высокой ценой; 
Он на девушек юных – добычу свою – 
Нападал без пощады, как ястреб степной. 
Из бахвальства, которым их славится род, 
Отовсюду Дулатом был созван народ, 
Алимкул начинает и пир и байгу, 
Чтобы хану Кене был оказан почет. 
Так сошелся на пир весь богатый Дулат. 
Кругом знатные люди аула сидят. 
Конь Салака был первый, пришедший с байги, – 
Хану – слава, почет, хан спокоен и рад. 
«Надоело нам слушать, как стонет акын, 
Пусть уж в цель на шесте метят все, как один. 
Пусть кладут на лужайке друг друга борцы, – 
Мало ль здесь развлечений найдет господин?» 
Хану по сердцу этот приветливый гул, 
И доволен не меньше его Алимкул. 
Кара-Шаш с приближенными, с верным кюйши 
После пира вернулась в родимый аул. 

 

VII 
Солнце скрылось за горы, устало пылать, 
Кони были отпущены травы щипать, 
И как только в отау огни разожгли, 
Кара-Шаш приказала: «Играй мне опять!» 
И опять очарована ханша игрой. 
Вдохновенно играет кюйши молодой. 
То вскипает, то стынет у девушки кровь. 
Ханша слушает молча, вздыхая порой. 
Разгорался напев, словно легкий костер, 
И рыдал он и рвался мольбой на простор. 
Долго слушала ханша, блуждая в мечтах, 
Только ночью смежила пылающий взор. 
Степь безмолвна, повсюду лежит белизна, 
И спокойно глядит на отау луна. 
Ханша сон потеряла, не спит и кюйши: 
Песню струн вспоминают и он и она. 
А луна словно юрта на небе ночном? 
В эту ночь голова не пойдет ли кругом? 
Оставаясь в отау вдвоем при луне, 
Разве могут подумать они о другом? 
Веселит им сердца струн прерывистый стон, 
Где для сердца волнующий смысл затаен,- 
Словно юноша с девой – в мечтах о любви 
Полнит душу блаженством и гибелью он. 
Он вздыхает, домбре лишь взгрустнется порой, 
Он безбрежною хочет разлиться волной, 
И напрасно и страстно к цели стремясь, 
Он в глазах Кара-Шаш светлой блещет звездой. 
Он огнем пробирается в девичью грудь, 
Хитрой песней без слов пролагает свой путь; 
К белой шапке стремясь поцелуем припасть, 
Хочет страстью безумной ее опахнуть. 
Неожиданно ханшею был обретен 
Этих радостных струн переливчатый стон, 
Опаливший ей сердце высоким огнем, 
Тем огнем, что лишь страстью одной вдохновлен. 
Жгущий всю ее душу напев роковой, 
Обращенный к ней с жаркой, любовной мольбой, 
День и ночь беспокойно, не знающий сна,
 Говорит ей о счастье порою ночной. 
Неотступно в ушах у ней стонущий звук, 
Как сиянье луны, как сплетение рук; 
Так и мечется в жаркой постели она. – 
Жжет и душит ее этот сладкий недуг. 
И не смеет вздохнуть сам несчастный кюйши, 
Об одном лишь и может мечтать он в тиши, 
И, как труп, изнутри опаленный, лежит, 
Отдаваясь все тем же порывам души. 
Хочет он, безрассудные мысли тая, 
«Я пришел, – прошептать ей, – о ханша моя!» 
К ложу девушки тихо пробравшись, сказать, 
Наклоняясь над милым лицом: «Это я». 
«О любовь моя, ханша! Не там ли она? 
Подойти к ней поближе? Душа смущена… 
Не полна ль она чувством ответным ко мне? 
С нею рядом не выпить ли счастье до дна? 
Уж не встать ли сейчас, не приблизиться ль к ней? 
Расплатиться за все головою своей? 
Иль всю жизнь затаенное горе нести, 
Вспоминая ее много дней и ночей?» 
Заскрипела постель, и в ночной тишине 
Кара-Шаш шевельнулась, как будто во сне: 
Тень какая-то встала бесшумно над ней;
 «Ханша!» – шепчет ей кто-то при тихой луне. 
Гнев взволнованной девушке сердце обжег, 
И в руках у нее вспыхнул острый клинок, 
Как узнать – кто погиб, кто остался в живых? 
Только дверь распахнулась, да скрипнул порог. 
В небе все закипело, и молний излом 
Осветил всю долину, обрушился гром, 
В урагане земля затряслась, а гора. 
Вспыхнув вдруг, потонула во мраке ночном. 
На отборных летят сарбазы скакунах. 
Пушка где-то грохочет, как грозы в горах. 
Закружилась совсем у кюйши голова, 
И умолк он, внезапный почувствовав страх. 
Словно с неба на землю упала луна – 
Это пери встает, отряхаясь от сна. 
Одевание девушки в шелк и парчу – 
Словно шелест змеи, что в камнях чуть слышна. 
Кара-Шаш, вся пылая от гнева, встает 
И пронзительным криком сзывает народ. 
Задрожавший кюйши и ни жив и ни мертв, 
А с лица у него тихо катится пот. 
«О аллах, это я или кто-то другой? 
Сумасшедший ли я или призрак ночной? 
Был я с ханшей в кибитке один на один, 
И теперь я отвечу своей головой. 
Я погиб. На меня опустилась беда; 
Как посмел я – не знаю – проникнуть туда? 
Как коварно домбра пошутила со мной, 
Верить струнам нельзя никогда, никогда. 
Как же мог я к красавице так подойти? 
Будьте прокляты ноги на этом пути. 
Я обрек себя пуле и злому огню. 
Я попался в капкан. Где спасенье найти? 
Как я мог одеяло ее распахнуть? 
Сумасшествие в сердце? Иль пьяная муть? 
Наяву это все или только во сне? 
Как безумие в эту пробралося грудь? 
Да, сошел я с ума. Смерти близится срок, 
В грудь вонзится мне белый и острый клинок, 
Приведут, как преступника, к хану Кене 
И казнят, чтобы видеть я солнце не мог». 
Страх в тиски обреченное сердце берет, 
Как у загнанной лошади, катится пот, 
И затянут туманом весь мир для кюйши, 
Он, рыдая, погибшую юность зовет. 
В гневе ханша воскликнула: «Кто там, скорей! 
Как вы смеете медлить пред волей моей?» 
И аул, уж давно позабывшийся сном, 
С громким шумом и гомоном бросился к ней. 
Так сбежались все воины в мраке ночном, 
Гневным сердце у ханши вскипает ключом: 
«Сарбазы, поскорее схватите его, 
Чтоб он встал для ответа в отау моем! 
Мы живем или вовсе на свете нас нет? 
Коль живем, то живое не призрак, не бред? 
Где же хана Аблая священнейший дух? 
Я ль, дитя его, жертвой явилась на свет? 
Нет, стерпеть не могу я поступок такой! 
Он посмел издеваться сейчас надо мной! 
Он насилия жаждал над честью моей 
И за дерзость кровавой заплатит ценой! 
Разве хан, вождь народов, окончил свой век 
Разве ханский аул вдруг растаял, как снег? 
Здесь потомков Аблая поругана честь, 
Средь казахов найдется ль гнусней человек? 
Он, собака, посмел запятнать мой порог, 
Честь великого хана унизить он мог! 
Или – думает – ханы боятся врагов? 
Чернь дерзить начинает, ей нужен урок! 
Кто слыхал, чтоб ворона, осмелясь, могла 
Налететь на парящего в небе орла? 
Разве ханы уж так ослабели, что к ним 
Свора псов обозленных, рыча, подползла? 
Иль забыта честь предков? Иль месть не страшна? 
Иль аул в Ала-Тау разграблен средь сна? 
Почему вы не рубите голову псу? 
Почему за вину он не платит сполна?» 
Так всю ночь продолжались и гомон и гул – 
До рассвета был ужасом полон аул, 
Сердце ханши от гнева не может остыть, 
А толпу неожиданный страх захлестнул. 
«О безумец! Не ты ли всему здесь виной?» – 
На кюйши кто-то бросился с саблей кривой. 
Но окликнула гневно его Кара-Шаш: 
«Как ты смел обнажить свою саблю! Он мой! 
Приведите виновника мне, наконец, 
Это сын Алимкула – трусливый наглец: 
Я сама ему голову саблей снесу,- 
Пусть узнают расплату и сын и отец! 
Пусть Сапака ко мне приведут поскорей,- 
Я хочу быть защитницей чести моей. 
Дух Аблая не смеет никто оскорблять, 
Воля хана – закон для народов степей. 
Из могилы я вырою кости его! 
До зари мне доставьте врага моего!» – 
Так воскликнула ханша… В былые века Возражений не слушали ни от кого. 
А кюйши уж готов был к тому, что умрет, 
И со лба вытирал он струившийся пот, 
Но лишь назван был сын Алимкула, Сапак, 
«Вот, – подумал кюйши, – снова жизнь настает!» 

 

VIII 
Ярко осенью светит над степью восток, 
Вся застыла земля; словно камень – песок; 
Травы низко склонились своей головой, 
И серебряный иней на стебли налег. 
Чуть зарделась заря – весь аул на ногах, 
Подняла его ханша, как стадо в степях. 
И на холм пред аулом стекаются те, 
Кто живет на равнине и в ближних горах. 
И один только голос звенит в тишине. 
Все внимают ему и молчат в стороне. 
Кара-Шаш, как овец, собирает народ, 
Красотою сияя на белом коне. 
На лихих скакунах сарбазы перед ней, – 
Все готово для встречи незваных гостей, 
иконосцы, джигиты с клинком боевым, 
Что срезает скалу остротою своей. 
Луки в кожаных сумках, с тугой тетивой, 
Копья, сабли, кинжалы, готовые в бой. 
Храбрецы, как Ержан, как лихой Науан – 
Ястреба, чьи ресницы мохнаты зимой. 
Стало в линию войско, внушавшее страх, 
Гнев живет в помутившихся кровью глазах, 
Пушка, двигая дулом, свой глаз навела 
На аул Алимкула в соседних холмах. 
На защиту свою встали все, как один, 
Будто враг в этот миг наступает с равнин. 
Словно дробь барабанная – цокот копыт, 
Гул идет по земле, как от грохота льдин. 
Эхом выстрела голос гудит вдалеке, 
И клинок исфаганский сверкает в руке; 
Нетерпенья и гнева полна Кара-Шаш, 
Словно волк, что отравлен и гибнет в тоске. 
Кони землю взрывают ударом копыт, 
И далеко их звонкое ржанье летит. 
А к аулу дулатцев все скачут послы: 
«Где преступник, который здесь вами укрыт?
И бегом к Алимкулу несется гонец. 
Чтоб вражде положить до сраженья конец, 
Пусть немедленно хану он даст свой ответ, 
Пусть за дерзкого сына ответит отец! 

 

IX
«Эй, датха! За тобой хан мой вестника шлет, 
Не сердись на меня за столь ранний приход. 
Наш аул наготове, и все на конях. 
I невеп хан, от обиды и мечет и рвет. 
В гневе ханша на дерзостный ваш произвол. 
Забодал ее стадо ваш дерзкий козел, 
С вами в бой наше войско готово вступить, 
Вы коварны, конец нашей дружбе пришел. 
Лук натянут, стрелы направлены в вас, 
Сабли блеском своим нестерпимы для глаз. 
Встань, датха, и, на холм свой взойдя, посмотри:
 Эта пушка обрушит огонь свой сейчас. 
Вот что было приказано вам передать – 
Видно, вправду, на вас преступленья печать. 
Молодая орлица к вам гневом полна 
И готовится двинуть могучую рать. 
Как теперь поступить, вам, конечно, видней. 
Захотите ль бессмысленных вы грабежей? 
Если между народами вспыхнет война,- 
Много, много погибнет невинных людей. 
Ханша ваших послов в нетерпении ждет. 
Торопитесь. Вы знаете – время идет, 
Небо тучами скрыто, подходит гроза, 
Медлить больше нельзя, – пусть узнает народ. 
Прискакал я заране сказать вам о том: 
Оставаться нельзя вам в упорстве своем. 
Я не знаю, зачем так разгневался хан; 
Дай ответ иль аул твой постигнет разгром.»

Алимкул стал втупик – все пред ним, как во сне
Всех страшит нападение хана Кене. 
Коль порыв этот гневный не скоро пройдет. 
Их несчастный аул будет гибнуть н огне. 
«О аллах, почему налетела беда? 
Отчего рассердилась на нас ханзада? 
Аксарбас, я готов тебя в жертву закласть, 
Дух священный, я верен тебе был всегда! 
Не обижен ли хан за плохой ерулик? 
Иль он к лучшим приемам давно уж привык? 
Или кто из моих молодцов на коне 
Прямо в ханский аул дерзновенно проник? 
Или местью у хана душа занята? 
Иль до слуха владыки дошла клевета? 
Иль ребенком, иль женщиной, иль пастухом 
Оскорблен его сан, гордость предков, лета? 
Он жестокому гневу аул наш обрек, 
А приказ этот яростный точен и строг. 
Дух Аблая, идущего с севера льва, 
Душит наши сердца, к нам ступил на порог. 
Всех зовите скорей! 
Где Уйсун? где Дулат? 
Пусть все бии тотчас к нам в аул поспешат: 
Над жильем Алимкула грохочет гроза, 
Над Дулатом проносятся тучи и град». 
Те, кто храбр и медлителен, слаб и силен, 
К Алимкулу со всех собирались сторон. 
Прилетели все птицы из рода Уйсун: 
Коршун, ястреб, орел, стаи сов и ворон. 

 


Так старейшины рода Уйсун и Дулат 
Собрались над холмом, там, где пики горят. 
«Алдияр! Алдияр! 
Коль трясется земля, ты к холму иди; 
Коль волнуется род, ты к тюре иди»,- 
Поговоркой такой начинал 
Речь свою перед войском один майталман.
 
Ханша крикнула гневно при этих речах. 
Майталман отступил, он почувствовал страх. 
«Иль ты хочешь, чтоб саблей язык отсекли?» 
И у бия смятенье и ужас в глазах. 
«Что твои мне слова! В сердце злобы костер 
Не такой болтовнею смывают позор. 
Я хочу, чтоб датха мою ханскую честь 
Вновь вознес и меня почитал с этих пор. 
Воры вы, чей язык наша сталь не щадит; 
Вы – народ, потерявший и славу и стыд. 
Пусть старейшины знают: я требую кун. 
Преступленье свершивший да будет убит! 
По земле вы влачитесь своей бородой, 
За датху своего вы стоите горой. 
О, забывший кочевья, вонючий Дулат, 
Стал ты в этом покое курдючной овцой! 
В мире жить мы не можем, вы мерзки для глаз. 
Угостили отравленным блюдом вы нас. 
Кто дух предков Аблая позором покрыл? 
Иль отсох ваш язык, что молчите сейчас? 
Вы не бии, в вас истинный разум уснул, 
И преступников дерзких растит ваш аул. 
Вы должны его выдать. Где правда? Где суд? 
Иль дороже всего вам датха Алимкул? 
Кто вы здесь предо мною – Уйсун иль Дулат?
Защитить Алимкула здесь бии хотят. 
Вы преступника выдать мне тотчас должны. 
Злое дело датхи пусть у вас не щадят». 
Свесив головы, словно бараньи стада, 
Перед ханшей дулатцы стояли тогда. 
«Алдияр, ничего мы не знаем о том. 
Если хочешь, рази нас. То наша беда». 
«Возвращайтесь обратно, – сказала она: – 
Вы стоять за него не должны, как стена; 
Знайте, в дом мой прокрался собака Сапак. 
Приведите его, он ответит сполна. 
Если вы не хотите сейчас грабежей, 
То виновника выдать должны поскорей, 
Погубителя женщин, врага, Албасты , 
Наглеца, оскорбителя чести моей. 
Вы собаку такую оденьте рабом; 
Пусть он – в саже лицо, отягчен хомутом, 
И захлестнут петлей – трижды будет сейчас 
Вкруг меня проведен в униженье своем! 
Пусть под стражею он весь аул обойдет. 
Если вы не враги нам, а мирный народ, 
На аркане ведите Сапака ко мне –
 Он под саблей моей без пощады падет. 
А откажетесь – пусть уж меня не винят. 
Без него возвращаться не смейте назад. 
С пылью, с музыкой, с воинским кличем 
«Аблай!» 
Сарбазы весь аул Алимкула спалят. 
Эй, старейшины рода, пришедшие к нам, 
Внять должны вы последним меж нами словам. 
Я душою за духа Аблая скорблю 
И его оскорблять не позволю рабам. 
Вот условия мира. Идите домой. 
Только в этом нам мир и всеобщий покой. 
Пусть не медлит он! Если б лежал и в земле, 
Буду ждать, что предстанет он здесь предо мной». 
«Алдияр! – все склонились, за ханшей следя: –
 Мы вернемся, Сапака к тебе приведя». 
И простерлись пред ней, 
как подгнивший ку(мн, 
Что нагнулся к земле от ветров и дождя. 
Бии молча пред нею стояли тогда. 
Каждый думал: «Чем кончится эта беда?» 
Словно овцы на льдине, столпились они, 
И домой воротились, горя от стыда. 
Среди юрт Алимкула волненье и крик. 
Как слепые толкутся, и робок язык. 
Будто всем им на плечи свалилась гора, 
После ханской угрозы все стали втупик. 
Алимкул ли предстанет пред ханом орды? 
А откажешься – жди неминучей беды. 
Покориться мужчине – мученье и стыд, – 
Так томился душой он до первой звезды. 
Пережить невозможно подобный позор. 
Кто неправый бы вынести мог приговор? 
Кто любимого сына позволит убить? 
Но как быть, если он – в тьме подкравшийся вор 
Это черное дело вражду принесет. 
В гневе хан, может быть, уничтожит их род. 
Если чернь безнаказанно хана хулит, 
Не привыкнет ли быть дерзновенным народ? 
Бии, лучшие люди, сошлись на одном: 
«Алимкул, ты не властен в сужденье своем. 
Надо выдать виновника хану Кене, 
Чтобы он не спалил наши юрты потом». 

 

XI 
Солнце ввысь поднималось над горной грядой. 
Полдень. Войско готовится выступить в бон. 
Блещут пики. Заряжены пушки давно. 
И вокруг Кара-Шаш скачет сильный конвой. 
Помня гневный приказ, весь Дулат поскорей 
Сам хотел бы доставить виновного к ней. 
Видя девушки гнев, полный страха кюншн 
Тихо в угол забился – совсем воробей. 
В жилах кровь застывает, он бледен, узнав 
Этой девушки властный, безудержный нрав; 
Сознавая вину, он отчаянья полн. 
Сердце стынет, испытывать ужас устав. 
Он не знает: смеяться иль плакать ему, 
Иль вернуться скорее к жилью своему? 
Смертью кажется сердцу лицо Кара-Шаш, 
Предстоит оно страшной расплатой уму. 
«Нет, не девушка – злая волчица она. 
Неужели мне гибель теперь суждена? 
Сумасшедший ли я? Иль безумный храбрец? 
Я пытался ее разбудить ото сна. 
Нет, не девушка это, а иней и лед. 
Не могу я понять, что к ней сердце влечет? 
Ах, на это подбил меня, видно, шайтан, 
Затемнил мне рассудок и к смерти ведет». 
Очи девушки яростным гневом горят. 
Сбились в кучу, трепещут Уйсун и Дулат. 
Хан Кене обо всем, что случилось, узнал, 
Из орлы на виновного бросил он взгляд. 
Хан разгневан, сверкает угрозою взор, 
Этой черни деянье – великий позор. 
Но в своем ожиданье спокоен Кене. 
«Сам Уйсун приближает к себе приговор». 

 

XII 
Легким инеем блещет холмов караван. 
Прояснилось. Рассеялся синий туман. 
Опустился на степи жестокий мороз, 
Словно девушка, гневным огнем обуян. 
Как туман, что волочится редкой грядой, 
Приближался Дулат боязливой толпой. 
Войску хана Кене он виновника вез, 
Словно зайца, который захлестнут петлей. 
Все уйсунцы, дулатцы с понурым липом 
Приближаются к девушке в страхе большом, 
Впереди обреченную жертву ведут, 
Что немедля погибнет под острым мечом. 
Знак позора – лицо его в саже, черно. 
На груд и – прокопченное дымом руно. 
Он хромает, и гонит его верховой, 
И ему обнаженным идти суждено. 
Кто бы мог Алимкула перечить словам? 
Но пред ханом жестоким бессилен он сам. 
И в глубоком раздумье виновный идет, 
Отдаваясь своим безотрадным мечтам. 
Непрерывно шагает несчастный Сапак, – 
Виноват или нет он, – рассудит лишь враг. 
И затянута шея арканом тугим; 
Словно тень, он идет, нерешителен шаг. 
Голос ханши в то время услышать он мог: 
«Приведите его, пусть падет он у ног». 
И склонил свою шею несчастный Сапак, 
А в руках Кара-Шаш словно вспыхнул клинок. 
Словно молнией яркой расколота мгла. 
Кровь и небо и землю рекой залила. 
Небо рухнуло – и раскололась земля. 
И потупил свой взор Алимкул: «О алла!» 
А кюйши, что дрожал перед ханшей вчера, 
Лишь блеснула в глаза ему стали игра, 
Вдруг прервал свой губительный гневный напев. 
Словно треснув, окончила песню домбра. 
И, как меч, взор кюйши всколыхнулся огнем, 
Будто сам захлебнулся он крови ручьем, 
Будто молнией было расколото вмиг 
Это сердце, и сам он упал под мечом.
 Он увидел, как ринулась кровь в синеву, 
Как пред ним голова покатилась в траву, 
И не ханша на пляшущем белом коне – 
Азраил, ангел смерти, предстал наяву. 
Был он, не был – размах занесенной руки, 
Меч, готовый, свистя, разрубить позвонки, 
Или ярость осажена резкой уздой 
И прозревшим умом вдруг зажата в тиски? 
«Как ты голову эту посмеешь отсечь? 
Неужели опустится яростный меч?» 
Это ум говорит, и стихающий гнев 
Уж готов перед ним, обессиленным, лечь. 
Гнев, рыча, утихал, проходила гроза, 
Боязливая милость раскрыла глаза. 
«Что ты делаешь?» – милость шепнула душе, 
Сквозь туман засияла небес бирюза. 
Гнев веленье души одолеть уж не мог, 
Он, слабея, туманом рассеянным лег, 
Опустилась поднявшая саблю рука, 
И упал на траву потускневший клинок. 
Подставляющий шею, замедливший шаг, 
Невредимо прошел мимо ханши Сапак. 
«Аксарбас! – изумленно вскричал Алимкул: – 
То – вернувшийся мир, то – спасения знак!» 
И смирилась гроза, уходил ураган. 
Затихала река, таял редкий туман. 
«Несравненный! Да славится ханство твое!» – 
Каркал хохотом льстивым в толпе майталман. 
Ханша дыбит коня – слышен топот копыт. 
Биям, бекам и всем, кто вокруг, творит: 
«Вами, дети, сейчас я довольна вполне. 
Ни один виноватому не был, как щит. 
Алимкула приветствуйте, беки. Он смел, 
Но вступиться за этого пса не хотел. 
Дух Аблая доволен поступком таким, 
Сам отец выбрал сыну жестокий удел. 
Наших предков почтив в запредельной стране, 
В деле мести помог он аулу Кене. 
Алимкул мне по нраву. Он гнев мой смирил. 
Хан и чернь не столкнутся враждою в огне. 
Вот вам жертва, Сапак ваш. Ведите назад! 
В пса его превратил мой пылающий взгляд. 
И клинка о него не хочу я марать, 
Кровь собаки тебе я дарю, о Дулат!» 
«Алдияр!» – в знак почета кричали кругом, 
Гнули спину пред ханом речным камышом, 
Алимкул говорил: «Ханствуй нами всегда». 
И Уйсун и Дулат шли с веселым лицом. 
Алимкул, похвалы расточая, охрип. 
Девять рыжих верблюдов тащили аип, 
Кара-Шаш привели призового коня, 
Что летел под Сапаком, свои хвост распустив. 
Вновь ушли закаленные сабли в ножны. 
Луки снова на стенах – они не нужны. 
На аул Алимкула грозящим жерлом 
Не глядят уже пушки теперь с вышины. 
Воротилась орлица в гнездо, а Сапак 
Вновь на солнце взглянул, и рассеялся мрак. 
«О Сапак, – все сказали, – ты дважды рожден:
Это милость судьбы, это благостный знак». 

 

XIII
Тени вышли на холм, на колючий бурьян, 
Как табун по горе, разостлался туман. 
Белый конь у кибитки в закатных лучах, 
Возле юрты костер, и трескуч и багрян. 
И накинула девушка шубу енот. 
Мирно сабля висит. Тихо пламя поет. 
Разгоревшихся дров полыхает костер, 
Озаряя в отау нахмуренный свод. 
От подернутых пеплом янтарных углей 
Стали щеки у девушки яблок красней. 
«Время в звонкие струны ударить, кюйши!
 Пусть один за другим льются звуки скорей». 
И домбру вдохновенно схватила рука, 
Вновь разросся напев, чья походка легка. 
Вновь рожденный на свет, начинает кюйши 
Песнь, еще не известную людям пока. 
Заревело, завыло, запело кругом, 
Заиграла рука, взор зажегся огнем, 
Заплясало под струны все тело его, 
Звон увлек его душу в полете своем. 
Словно пламя, напев этот ринулся вдаль, 
Самаркандских мечетей расплавил эмаль, 
Ураганом озера в горах расплескал 
И разлил, словно раненый лебедь, печаль. 
Он пронизывал степь, уходя на восток, 
В сердце ханши пожаром раздул уголек, 
Трогал в мыслях ее девяносто ладов, 
Проливался дождем и струил ветерок. 
На ручьи расплетается говор тех струн: 
Иноходец ли скачет, иль гонят табун? 
Льется страстный напев в девяносто ручьев. 
Где тоска его? Снова он весел и юн. 
Снова легкие пальцы на струны легли. 
По домбре все старинные песни прошли 
В небе низко спустились Весы и Уркер. 
И полоской заря занималась вдали. 
Торопливый табун проскакал стороной, 
Пели жалобно женщины в шири степной, 
И того, что в них было, уже не тая, 
Песнь и девушка мыслью сплетались одной. 
То, что песнь говорит, ей понятно сейчас, 
Этих струн до конца ей известен рассказ, 
В эту ночь она тайну его поняла,
 Промелькнуло лукавство в сиянии глаз. 
Что кюйши рассказал ей в томленье своем, 
В сердце девушка крепким связала узлом, 
Но, не выдержав, смехом легко залилась, 
Разгадав ту загадку лукавым умом. 
«О кюйши мой, довольно, оставь, не играй! 
Джин и пери давно улетели в свой край, 
А шайтанам и духам, кишащим вокруг, 
Мы давно уже можем промолвить: «Прощай».
 

 

XIV 
Понемногу отау зарделось зарей, 
Бледный лик Кара-Шаш тронут краской дневной. 
Глаз всю ночь не сомкнув, просидела она, 
Убаюкана странной лукавой игрой. 
Разгадавший девичьи мечтанья, кюйши, 
Коль не трус ты, во всем ей признаться спеши. 
Видя, как он томится, сама Кара-Шаш 
Приговор затаила в глубинах души. 
«Я довольна. Искусству хвала твоему. 
Луч прокрался в отау сквозь сонную тьму. 
Узел твой развязать я сумела, кюйши, 
В этом утреннем солнце, в родимом дому. 
Только первенством мысли твои заняты, 
И средь прочих кюйши ты достиг высоты. 
Я довольна тобою и буду щедра. 
Все проси у меня – не раскаешься ты». 
Кровь по жилам быстрей начинает бежать. 
Он глядит, на лице беспокойства печать, 
Он не верит ей: правда иль только обман? 
Он не знает: смеяться иль плакать опять? 
«Алдияр! Я скажу, что мне нужно, – прости. 
Нет шайтана в душе, чисто все на пути. 
Сто желаний моих воплотились в одном: 
Дай свободу кюйши и домой отпусти. 
Сколько дней и ночей плачет мать обо мне. 
Дай мне снова пожить на родной стороне. 
Я – воробушек, в сети попавший твои, 
Я к свободе стремлюсь наяву и во сне». 
Кто строптивее ханши? Умнее, хитрей? 
Словно жгучее солнце, улыбка у ней, 
Своенравия полная просьба кюйши 
Удивила ее страстной силой своей. 
Покраснев, ничего не сказала она 
И не знает, как быть ей, уже смущена. 
Наконец с тайной грустью сказала: «Иди!», 
Будто даже в желаньях своих не вольна. 
Только молвила это, в кюйши молодом 
Все как будто живым озарилось огнем. 
Исполнялась заветная сердца мечта, 
Что упорно жила в нем и ночью и днем. 
Словно конь, что летит, закусив удила, 
Бьется сердце кюйши, и не помнит он зла. 
А печальную девушку жалость берет: 
«Почему я свободу ему отдала?» 
Он умолк. Кара-Шаш начинает скучать. 
Этих радостных струн ей не слышать опять. 
«Девяносто историй утратила я»,- 
Не устанет с досадой она повторять. 

 

XV 
Надо снова стать грозною ханшей степей. 
Ум твердит: «Дай свободу ему поскорей!» 
А печальное сердце стучит и стучит. 
Нету слов, а рыданья сильней и сильней. 
Не услышать ей больше, как струны гудят,
 Отзвучавший напев не вернется опять. 
«Пусть уходит кюйши»,- ум советы дает. 
Эти струны – медовая сладость и яд. 
Ах, возможно ли с ними расстаться душой? 
Если будет играть он зимой и весной, 
Не спалит ли ей душу тот страстный напев? 
Разве может лисица уйти от борзой? 
Ей давно уже по сердцу эта игра. 
Разве можно не пить, если сушит жара? 
И не верит уж девушка в силу свою, 
Может выдать себя. Пусть идет он! Пора. 
Ханша выпила жаркую песню до дна, 
От звучанья домбры она стала больна. 
Жизнь ее молодая на нитке висит, 
Но болезнь свою вылечить хочет она. 
Ах, пускай лихорадка ей душу гнетет, 
Ведь болезни ее не узнает народ. 
Больно сердцу – и все же союзом с кюйши 
Ей нельзя запятнать знаменитый свой род. 
Нет, конечно, нельзя им остаться вдвоем. 
Разве лебедь роднится когда с вороньем? 
Только… Если из памяти вырвать его, 
Тосковать не придется ли ночью и днем? 
Девяносто решений – палящий недуг – 
Замыкают ее в свой мучительный круг. 
Возле мысли одной так и бродит она, 
Словно конь, что с арканом отпущен на луг. 
Отменить невозможно свой ханский приказ. 
И нельзя, чтобы юноша скрылся из глаз,
 Если б только она отпустила его, – 
Для нее бы весь мир безвозвратно погас. 
«Сердце радуй, кюйши, легким рокотом струн, 
Никому не сравниться с тобою, Уйсун! 
Пусть горит вся душа, рвется сердце в груди, 
Пой, как прежде, напев свой, и жарок, и юн». 
«Алдияр!» 
«Говори, мой кюйши». 
«Разреши мне с зарею уехать домой». 
«О, зачем ты спешишь? 
Поиграй предо мной! Обещанье исполню, кюйши, дорогой! 
Эту зиму ты в юрте моей проведешь, 
А домой возвратиться ты можешь весной».
 
И на этом окончился их разговор. 
Растерялся кюйши, он потупил свой взор, 
А домбра его, прежней лишаясь души, 
Стала только гнусавить и ныть с этих пор. 
И не мог уж играть он, тоскою томим; 
Струны тоже томились молчаньем таким. 
И увидев, как грустен кюйши, Кара-Шаш 
Поняла его грусть, но таилась пред ним. 
Протекло с той поры много дней и ночей, 
А кюйши оставался у ханши своей. 
До рассвета его заставляли играть, 
Над домброю страдал он сильней и сильней. 
Ударял по домбре он чуть слышно, без сил, 
Но однажды он к девушке сердце склонил, 
И, как бурный, раздвинувший скалы, ручей 
Вновь напев под перстами его забурлил… 
Был с другими напевами он несравним. 
И казался восторженным, быстрым, живым: 
Крепко землю тряхнув, этот страстный мотив 
Уходил в поднебесье орлом молодым. 
Горько пела домбра, и смеялась потом, 
И, исполнена гнева, гремела, как гром. 
Но, как ветер, разбивший себя о скалу, 
Вновь кюйши остывает в порыве своем. 
Нет уж яростной страсти, душившей его. 
Хоть не в силах он гнева сдержать своего. 
Самка, самка кабанья урчит перед ним! 
А лицо Кара-Шаш непонятно мертво. 
Это страсти порыв душу в нем ослепил. 
Поскорей бы безумный развеялся пыл! 
Не отау пред ним – злого джина жилье! – 
И отсюда бежать он скорее решил. 
Но безудержно встал новых звуков поток. 
В страхе бедный кюйши побледнел, изнемог. 
И впервые раскрылись глаза у него, – 
Только рокота струн удержать он не мог. 
Но теперь уж душою не властвует страх, 
Струнный рокот легко прокатился в струнах, 
Ала-Тау потрясший, свободный мотив 
Широко прозвенел в девяноста ладах. 
Где же мрачный напев, полыхавший огнем? 
В этот миг сам кюйши забывает о нем. 
Вновь стрекочет домбра под веселой рукой, 
Он не помнит совсем о недуге былом. 
Джин, измучивший сердце, покинул его, 
И рассеялось пагубных чар колдовство, 
И в дрожании жизнью наполненных струн 
Не осталось от грусти былой ничего. 
Вновь звенела домбра, словно плещет вода, 
Звуки тучной отарой брели кто куда. 
И порою шарахались вскачь по холмам, 
А орел с высоты охранял их стада. 
Иль то волки напали – смятенье вокруг? 
Разорвался овец тесно сомкнутый круг? 
Иль то воду бадьей из колодца берут? 
Иль дрожит в снежной буре озябший пастух? 
Он бредет по равнине в тоске бредовой, 
Тщетно знахаря ищет несчастный больной. 
Глубоко под снегами жилье бедняка, 
Джут скосил все живое, – безжалостно-злой. 
Вдовы, сироты плачут: где пищу сыскать? 
От богатых им нечего помощи ждать. 
Все – сапожник, седельщик, батрак, сирота – 
Без приюта должны в снежном поле блуждать. 
Мать к кюйши простирает объятья свои, 
Он же, будто плененный, стоит в забьггьи, 
В небе ищет ответа и гневом кипит, 
Ощущая на шее всю тяжесть петли. 
«Это ведьма – не девушка. Злобу тая, 
Дышит хитростью голос. Нет, это – змея. 
Если б меч, там висящий, в моих был руках. 
Зарубить ее мог бы без жалости я. 
Кровопийца – не ханша ты! Яростный змей! 
Что-то есть обезьянье в повадке твоей. 
о, играй мне, домбра, свободу хвали, 
Дай, аллах, мне свободу, свободу скорей! 
О аллах, как уйти мне к родимой стране, 
Как добраться скорее до родины мне? 
Мать свою напоследок хоть раз увидать, 
Умереть, если нужно, в родной стороне. 
Человеку свобода, как счастье, дана, 
И всегда украшенье мужчины она. 
Я ж в капкане, поставленном ханом Кене, 
Я несчастье свое должен выпить до дна. 
Но Аблая ли сын этот гибельный хан? 
На беду из родимых я выбрался стран. 
Пьет он кровь бедняков, разрывает сердца, 
Он не хан, он щетинистый черный кабан. 
Ищут ханы почета в народе своем, 
Разве судят они справедливым судом? 
Я лишь собственность хана, почти что овца, 
Умереть суждено мне последним рабом. 
Всем несчастье приносят они и беду, 
Кровь у бедных сосут, у привыкших к труду. 
Если стану, к ногам припадая, молить, 
Я пощады у ханши себе не найду. 
Если б грудь Кара-Шаш я ударом прожег! 
Если б в сердце вонзил я ей гневный клинок! 
Если б мне позабыть униженья позор! 
Если б кто мне бежать в Ала-Тау помог! 
Он игрою домбры говорил напрямик, 
И понятен стал девушке мести язык. 
Звук трепещущих струн, как шипенье змеи, 
Ледяною струей в ее сердце проник. 
Тот напев, что привык и ласкать, и томить, 
Начал местью и гневной тревогою жить. 
Остывает у девушки тела пожар, 
Обрывается тихо любовная нить. 
Ей домбра по-былому похвал нс поет. 
Прежней девушки в ней уж никто не найдет. 
Вместо нежной красавицы – грубый медведь, 
Для которого струны – отравленный мед. 
Яд домбра наливает ей в душу, как враг. 
И от мысли одной не уйти ей никак: 
«Этот юноша тихий стал злобным, как змей, 
Пальцы – медные когти. Он сам «Жез-Тырнак 
И домбра уж теперь не поет, а шипит. 
А у грифа змеиный и жалящий вид. 
Рокот струн вызывает брезгливость во мне, 
Он и сердце мое тошнотою мутит». 
Ханша носом презрительно вдруг повела – 
Не смолкает домбра – вся упорна и зла. 
«Не стучи!» – Кара-Шаш приказала кюйши, 
И на лоб ей сердитая складка легла. 
Так домбры и окончился стройный рассказ. 
А кюйши утомленный поник и угас. 
Ханша тоже молчит. На душе тяжело. 
К ней в последний кюйши обращается раз. 
«Алдияр!» «Что, кюйши?» 
«Ты исполнишь желанье мое?» 
«Пусть настанет заря…» 
Вот и утро настало и ожил аул. 
Снег в пушистую шубу всю степь завернул. 
Разгоревшийся ярким костром баялыш.
К щекам девушки нежным румянцем прильнул. 
Конь Сапака стоит и грызет удила. 
Кара-Шаш на кюйши поглядев, отошла, 
Он домбру за широкий свой пояс заткнул, 
И на родину лошадь его понесла. 
А когда поглядел он с тоскою назад, 
То и юрт не нашел прояснившийся взгляд. 
Над душою рассеялся черный туман, 
Мир раскрылся пред ним – и широк, и богат. 
Так ушел из аула кюйши молодой. 
Девяносто напевов унес он домой, 
Ускакал от богатого хана Уйсун, 
Оставляя лишь топот копыт за собой. 
Девяносто напевов родилось для струн. 
Доскакал до родного аула Уйсун 
И, родимую юрту увидев, запел 
Кюй свободы, что вечно прекрасен и юн. 

1931 г. 

Перевод: Вс. Рождественский, 1934 г.


При нахождении опечаток, пожалуйста, обращайтесь fajan(at)inbox.ru